|
||
Клейнер И.А. ДомПостроенный 120 лет назад от начала этой строки в виде замкнутого белостенного колодца с внутренним фронтоном над моим балконом и аркой, чья высокая полусфера кессонирована орнаментальными плакетками, этот пятиэтажный дом под номером 15 на улице Мясницкой представляет собой двусмысленную смесь роскошного постмодернизма ушедшего века и того индустриального конструктивизма, который получил общегосударственную масштабность в послереволюционное время, развиваясь вплоть до сегодняшнего дня в своем скучном железобетонном однорядье. На его парадном фасаде, выходящем на улицу, где-то на уровне второго этажа расположены десять барельефов античных богинь. Чуть выше - еще шесть подобных изваяний, которые отделены друг от друга дорическими колонами. На самом верху фронтона - маленькая фигурка ангела-хранителя. Дом был построен по заказу знаменитых фабрикантов братьев Кузнецовых (помните знаменитый кузнецовский фарфор?) Квартиры сдавали внаем различному торговому и купеческому люду, который прибывал в первопрестольную со всех концов России. Сам дом напоминает чем-то фарфоровую салатницу, но только гигантских размеров, в которую история нашпиговала, утрамбовала в многочисленные квартиры несметное количество человеческих жизней. Принцип консервирования, или, по-другому, коммунальное проживание свободных граждан социалистического государства получил здесь наиболее уродливое свое воплощение. Такой скученности, такой множественности, такой противоречивости, такой непримиримости, такой вражды между людьми на одном квадратном метре жизни не знала ни одна социальная формация в мире, начиная от жизни рабов в древнем Риме и кончая негритянскими гетто в американском Гарлеме. Иногда количество людей, проживающих в одной коммуналке, состоящей из пяти или шести комнат, зашкаливало за семь десятков. Кто здесь только ни обитал, начиная от русских, украинцев, татар, евреев и кончая армянами, грузинами и чеченцами. Броуновское движение культур, этносов, религиозных верований, социальных и профессиональных принадлежностей обычно получало свой кульминационный, сверхирреальный выхлоп на кухне, у газовых плит, в утренние и вечерние часы. Никакой Зощенко вкупе с Ардовым и Жванецким не могли бы передать в своих сочинениях весь пунцовобагрянолиловосиреневобелый аромат кухонно-ванно-туалетно-коридорной атмосферы периода сталинских пятилеток в пролетарских коммуналках. Единственное, что по-настоящему могло объединить хотя бы на время всех жильцов той или иной коммуналки, было горе или смерть. Тогда люди забывали личные неурядицы, обиды, и скорбели и сопереживали всем миром, неся страждущим последний кусок и копейку. Счастье лишь на время способно объединить, счастье, каким бы огромным или, наоборот, куцым оно ни было, всегда закрывает его обладателя от других шторами первобытного эгоизма и чувством недолговременного ощущения его реальности. Счастье - категория исключительная в стране замученных рабов, его живительная сила может обнаруживать себя лишь во дни и минуты кратковременного творчества подлинной правды народной жизни. Но стоит смертельному ветру ворваться в сердечную клеть любого обитателя коммунальной камеры, как тут же по необъяснимой причине вчерашние недоброжелатели, злопыхатели, пьяницы и дебоширы, склочники и распутники сбрасывают с себя маску греха и порока и, стеснительно притихшие от внезапно открывшегося своего первозданного естества, объединяются в единый горевой поток сострадания и соучастия с теми, кого они только что, за секунду до печального известия считали своими недругами и даже врагами. ...5 марта 1953 года. Неожиданно прерывается радиовещание. Траурный голос Левитана, разламывая звенящую тишину, выделяя каждое слово, медленно произносит: "Говорит Москва. Работают все радиостанции Советского Союза. Передаем экстренное сообщение ТАСС. Сегодня утром..." Далее, как сквозь туман, подминая под себя многомиллионное сознание жителей Страны Советов, идет сообщение о смерти Сталина. Еще никто не осознаёт до конца глубину происшедшего. Всем кажется, что Сталин - вечен, что он никогда не может умереть. Первое, что опрокинуло страну в шокирующее безмолвие, было чувство какого-то космического неверия в случившееся, в основании которого на тоненькой ножке личного одиночества и физического сиротства качался один и тот же вопрос: как же мы теперь будем жить без НЕГО? Вся страна плакала, за исключением той страны, имя которой было ГУЛАГ. По-видимому, подлинное и всепроникающее осознание дара свободы возможно лишь в условиях несвободы и государственного издевательства в границах от сторожевой будки до лагерного барака. Во всяком случае, если кто-то из зэков и плакал, то это был плач о пригрезившейся свободе на морозно-весеннем ветру. Здесь же, на тогда еще Кировской, 15, рабы по-настоящему оплакивали своего Тирана, свой Тотем. Хотя, и я это точно помню и свидетельствую как очевидец, каждый плачущий, как бы ненароком, почти на бессознательном уровне, стремился почему-то определить для себя степень искренности сопереживания другого по наличию присутствия (или отсутствия) слез на его лице. Воистину необъясним человек: вроде бы он и плачет и горюет, и в то же время как будто кто-то чужой в этом же человеке отстраненно, холодным взглядом наблюдает за ним самим и другими участниками действия, определяя правдоподобие его поведения. Не знаю, но, возможно, такая рациональная фиксация есть глубоко сокрытая в Божественной части человеческого существа неведомая ему самому природа вечности, которая, отбросив чувственность, оставляет за собой право надличного контроля за происходящим. Рискну более определенно выразиться: объективность смерти другого есть прикосновение к субъективному бессмертию. На этом стыке жизни и нежизни могут происходить самые удивительные и подчас маловероятные события с точки зрения здравого ума, но сия тема не входит в данный сюжет. Во всяком случае, когда в день похорон генералиссимуса многотысячная толпа на Трубной площади сплющила худосочное тельце Витьки Терлеева и его вечером бездыханного занесли в квартиру, все жильцы застыли в немом удивлении, не понимая и не желая понять, что смерть любого тирана прихватывает с собой жизни ни в чем не повинных людей. Тираны в смерти своей желают напослед унести за собой в небеса души своих верноподданных плебеев. Достаточно вспомнить мрачные истории смертей хотя бы тех же римских цезарей, средневековых инквизиторов, фюрера 3-го рейха. Такова посмертная судьба любого деспота на земле. Но бывает и так, что любовь живых к мертвым, закольцованная на собственной скорби, может повлечь за собой непредвиденные последствия. В квартире под номером 39 проживала одинокая женщина. Ее сын Борис, уркаган и щипач, после третьей ходки к "Хозяину" должен был вот-вот вернуться из лагеря. Все соседи видели, с каким нетерпением мать ожидала сына, мыла окна, скребла потускневший паркет, а по ночам, когда все вокруг стихало, она тайком на кухне гнала самогон. Наконец, наступил тот день, когда порог переступил огромный детина в фуфайке, подпоясанной ремнем, в кирзовых сапогах и с фибровым чемоданчиком в руках. Он обнял мать и закружил ее по комнате. Три дня и две ночи гудела коммуналка. На четвертый день не выдержало сердце матери. И здесь не важно было, то ли от чрезмерного возлияния, то ли от нахлынувшего счастья, но сердце матери разорвалось. Денег на захоронение не нашлось, и тело кремировали. Сыну передали урну. Он не захотел замуровать ее в кладбищенской стене и принес прах в дом. Трудно представить себе, какие фантастические видения возникали в сознании осиротевшего сына, когда изо дня в день его воспаленный и пьяный мозг упирался и растворялся в том, что должно по всем религиозным и житейским нормам находиться в другом месте. Но странная любовь сына к матери была такой, что даже уйдя в загул, Борис ни на минуту не расставался с материнским прахом, который был у него в авоське и служил как бы мрачным поводом для очередной выпивки. Он сошел с ума и умер. В изголовье его гроба была поставлена урна с материнским прахом. Мой дом хранит одну из житейских тайн, которая не раскрыта и по сей день. Если пройти двор насквозь от арки к третьему подъезду, то в правом углу от него находится едва заметный покат, ведущий в подземный ход. По слухам этот ход пересекает Мясницкую, затем идет параллельно Армянскому переулку, и где-то в районе Солянки, разветвляясь на отдельные рукава, теряется в необозримо чернеющей перспективе, окутанной метановыми испарениями. Говорят, что еще ни один смельчак не возвращался оттуда. Что это за ход, для чего он был прорыт, куда он ведет - до сих пор никто не знает, разве только секретные службы на Лубянке. Почти никто в Москве не знает, что под этим домом, как раз под моей квартирой была одна из секретных ставок Сталина в годы войны. Сколько раз он приезжал сюда, вряд ли сегодня кто-то вспомнит, ибо уже нет в живых очевидцев тех дней, а многие старожилы получили квартиры в спальных районах или эмигрировали. Может быть, подземный ход и был прорыт от Кремля к нашему дому, и по нему глубокой ночью в кромешной темноте и в ядовитом чаду неслась дрезина главнокомандующего Тирана, выхватывая лучами фар скелеты и черепа заблудившихся здесь чересчур любопытных людей? А возможно, если верить мрачным измышлениям черной магии, именно в этом смертоносном тоннеле кремлевский Пахан входил в непосредственный контакт с сами Вельзевулом, заряжаясь от него дьявольской силой? Но знаю точно, что в апреле 53 года вход в подземелье был забетонирован. Мой дом хранит и грустные истории. Так, в четвертом подъезде в квартире под номером 32 проживали глубокие старики, чета Гирштейнов. Соломон Гирштейн был композитором, а его жена Юдифь Моисеевна - преподавателем французского языка в одном из институтов Москвы. Старики решили выехать в Америку, где у них были дальние родственники, покинувшие Россию, когда еще маленький Ульянов не стал большим Лениным. Долгие годы ОВИР не выдавал им визы. И лишь в начале 70-х годов старикам разрешили выехать. Но здесь случилась беда - простудился и слег в постель композитор Гирштейн, а его жена уже давно едва-едва самостоятельно передвигалась по комнате. Именно в это время я стал заглядывать в их дом, ходить для них по магазинам за продуктами. Соломон Григорьевич хотел продать мне прекрасный кабинетный рояль "Стейнвей", но денег таких у меня не было. Наконец инструмент был за бесценок отдан, старики прошли таможню, вступили на трап самолета, седой композитор в последний раз обернулся, поклонился России... и упал навзничь. Смерть была моментальной. Выносили его в последний путь из его же опустевшей комнаты на Мясницкой. Через 9 дней, не выдержав горя, ушла вслед за мужем Юдифь Моисеевна. Но мой дом знавал и радостные минуты, даже часы и дни существования. Например, в предрассветный час в окне напротив появлялись две странные фигуры. Она, невероятных размеров, в ночной рубашке, с распущенными волосами, и он, в длинных трусах и тельняшке. Если она напоминала хорошо раскормленную купчиху с кустодиевских полотен, то его лицо - абсолютная копия Жана Габена. "Купчиха" ставила на стол самовар, "Габен" открывал крантик, и начиналось чаепитие. Я не понимал, почему через час они начинали махать руками, а потом все выяснилось. В самоваре было вино марки "Агдам" или "Солнцедар", которым, как тогда шутили, можно было красить заборы. Не проходило и двух часов, как эти жаворонки были готовы. Она брала его на руки и уносила в постель. Затем возвращалась к столу, наливала полную чашку вина, выпивала залпом, закуривала и долго смотрела в предутреннее небо. Сегодня и мой взгляд растворяется в предрассветных очертаниях спящего дома, в его темно-фиолетовых тенях и не прорисованных контурах. Я выхожу на балкон и в глубине зияющего колодца едва различаю кубы мусорных ящиков, автомашины и по звуку шаркающей метлы догадываюсь, в каком конце пространства находится дворник. Я закуриваю и перевожу взгляд в темные прямоугольники окон, за которыми разметались или скукожились на кроватях, диванах, раскладушках чьи-то жизни. Кто-то из них проснется, а кто-то и нет, кто-то сам выйдет в этот мир, а кого-то вынесут на руках. Тайны, тайны за молчаливыми стенами толщиной в метр. О, коммунальные клети одиночества и разобщенности человеческих душ, соединяющиеся в минуты радости и горя над газовой плитой или стаканом водки. О, эти коммунальные посиделки московской интеллигенции до поздней ночи, о, эти бескомпромиссные и бесконечные споры о судьбе русской истории, где вызревал бледный стебелек кухонной демократии, который через пару десятилетий развернется вширь и вглубь и станет нашей отечественной реальностью. Я закрываю глаза и вдруг слышу знакомый голос. Конечно же, это голос Олега Даля: Юдифь Моисеевна, почему любой еврей на вопрос отвечает вопросом? А зачем вам нужно знать? спрашивает старая еврейка. Мы заразительно смеемся. Пронзительный лучик серебряного перстня несется вверх, зажигает крошечную слезинку в уголке его глаза и через паутину времен скользит в мою память. Олег еще не знает, что через несколько лет его не станет на этой земле и что этот перстень перейдет к его другу Валентину Никулину, перелетит на его безымянном пальце в страну обетованную и осчастливит кого-то еще нечаянной радостью приобретения. Да вот и сам Валя Никулин собственной персоной в обнимку с Леней Марковым - народным артистом России. Они хорошо под шофе, им весело, как только бывает весело в предкушении той единственной, как всегда, недостающей рюмки, которую они обязательно должны найти у друзей и влить в себя для полноты счастья. Без нее, этой последней, проклятой, у нас на Руси, как известно, не бывает полноты жизни. Как, впрочем, и смерти. А это кто там, у гранитного льва, стерегущего покой жителей моего дома? "Эй, кто ты там? - кричу я изгибающейся, тоненькой фигурке юноши, галантно раскланивающейся перед львом. Ах ты, Боже ты мой! Да ведь это Леня Енгибаров, арлекин, клоун, мим в плаще из дождя французских импрессионистов под темным куполом русского неба. "Заходи, дружок", - шепчу я ему, не слыша собственного голоса. Тень отделяется от земли. Большие, подведенные тушью глаза растворяются в поднебесье. Опять противный помок под горлом. Начинает накрапывать дождь. Дождик, дождик, перестань, Я вновь закрываю глаза и молюсь. За всех, кто был, есть и будет в моем доме, за врагов и друзей, за здоровых и хворых, за талантливых и бездарных, за богатых и бедных, за теплоту встречной ладони и за холодный взгляд завистника. Левый край неба начинает светлеть, темный ультрамарин двора постепенно переходит в густую синеву, зажигаются первые окна. В чужом окне чужая женщина не спит. Ах, вот и автор этих строк, коренастый, с головой римского императора, с грустными черными глазами Юра, Юрасик, Юрий Давыдович Левитанский. Он знает, что он достойный поэт в своем отечестве. Он знает на собственной шкуре, что такое война, и не только та, большая, но маленькая - война с Японией. Он знает, что такое честь и достоинство и место поэта в отведенные ему сроки. Он знает, что такое нищета и неустроенность, он знает предательство близких ему людей, он знает, что такое стыд и совесть. Он многое знает, чего не знаем мы, его друзья и приятели. Но пока он еще не знает, что у него народятся три дочери. Что он получит однокомнатную квартиру на Бескудниковском бульваре, в которой он проживет немного времени с нежно любящей его женой Ириной, что он побывает в Иерусалиме, что он перенесет сложнейшие операции, что 7 июня 1995 года в Кремле он будет удостоен Государственной премии России и что через несколько дней он умрет. Пока же он идет ко мне испить чайку, "подымить" незажженной трубкой, попечалиться, чтобы потом возникли эти и другие до жути пронзительные строки: Да, говорю я, жизнь все равно прекрасна, Николай Петров, Микаэл Таривердиев, Фазиль Искандер, Александр Кацура, Лена Камбурова, Лемма Касаев, Валя Толкунова, Ксюша Атарова, Донатас Банионис, Влад Листьев, Алан Чумак, Джуна, Александр Политковский, Борис Кузник, Эдуард Графов, Вадим Смирягин, Тамара Глоба, Леонид Чекалкин, Владимир Мукусев, Лев Разгон, Иоси Тавор, брат Рафаэль, мама, дочери Оленька и Ланочка и многие, многие другие близкие и не близкие, связанные невидимой ниточкой взаимной симпатии и необходимостью видеть глаза друг друга ежедневно, ежечасно. Были и такие, которые заходили в мой дом один раз, чтобы больше никогда в нем не появиться. Не завязался узелок дружбы. Артисты театра на Таганке Виталий Шаповалов, Семен Фарада, певец Александр Малинин, журналист Александр Бовин - посидели, почаевничали и скрылись. Обидно ли мне? Нет. Дружба - это дорога с двусторонним движением. Приходили и приходят в мой дом и мытари судьбы, и пьяницы, падшие романтики и богатые неудачники, послы и консулы иностранных держав, простые работяги, сантехники, бретеры, странные люди с неопределенным видом на жительство и родом занятий. Приходят без стука. Иногда и стучат. Многие не приходят и уже не придут никогда. Но как хорошо, когда вдруг видишь моих старинных друзей Александра Волошина, Юрия Карякина, чету Брянских и многих, многих других. И не важно, хотя и грустно, что многие не могут придти ко мне. Возраст, болячки. Все понятно. Но важно, что они есть, что где-то в ночи светятся их окна. И мне не так одиноко. Невидимые штрих-пунктиры добра трассируют между нашими сердцами. Мой дом, моя крепость, мои слезы и радости, мое проклятие и надежда, моя любовь и покой, моя мастерская и мое застолье, мое одиночество и моя семья. Мой дом - это свидетель целой столетней истории, ее живой участник. Говорят, что если любому предмету сто лет, то он становится раритетом. И здесь не важно, идет ли речь о скрипке Гварнери или спичечном коробке. Сегодня мой дом - раритет. Мой дом, как и люди, живущие в нем, болеет и стареет, его лечат, что-то отрезают, а что-то приращивают. Совсем недавно заменили старую, ржавую крышу на оцинкованное, сверкающее покрытие. В солнечный день глазам больно, а по вечерам, когда все в мире как бы успокаивается и уравновешивается, кажется, что на дом выпали снега. Для меня что-то в этом сверкающем блеске есть холодное и враждебное. А недавно произошло чудо. 17 августа 1998 года, тютелька в тютельку в один день со знаменитым финансовым кризисом в России, мой дом загорелся. Пожар разразился как раз над моей квартирой от незатушенного костра, который развели на чердаке бомжи. Интересно и почти неправдоподобно вот что: огонь пошел по чердачным перекрытиям прямо по направлению к той стене моей мастерской, на которой висели иконы и картины на религиозные сюжеты. Пламя взметнулось высоко в небо именно на этой стеной, вздрогнуло и тут же погасло. ...Старый, рассохшийся паркет. Ему почти столько же лет, сколько и моей маме. Было бы, если бы она была жива. Но мамы нет, а паркет до сих пор поскрипывает, о чем-то вздыхает, как будто вспоминает ее легкие шаги. Я тоже помню эти шаги. Закурю-ка я лучше "Беломор". И. Клейнер. 2010 |