|
||
И.А. Клейнер. ПУШКИН МОЙ БОГБезусловно, "Пушкин это наше всё!", безусловно, "Пушкин солнце русской поэзии". Всё правильно, всё точно. Но Пушкин это прежде всего гениальный локатор-ретранслятор небесного глагола в пространстве русского национального самосознания. Расхожим заблуждением является утверждение, будто Пушкин открыл новый язык, доселе неизвестный обществу. Ничего подобного. Он просто впервые в истории русской литературы использовал тот язык, на котором говорил его народ в повседневной жизни. Вот и вся правда. Здесь важно понять, что не он творил Слово, но Слово творило его. Распах его души, её погруженность в небесный и земной котлован туманных полузвуков, клубящихся полушепотов, невнятных бормотаний иных обличий и миров, были воистину Богоносной сущностью. Как сие случилось тайна превеликая, и одним ключом не открыть. Возможно, в год его рождения звёздные миры по отношению их к Земле были в таком гармоничном состоянии, что вся их духовная энергетика в виде неведомых созвучий была сконцентрирована в одном пронзительно-волшебном луче, который и упал на сердце будущего гения. Конечно же, его дух, его гортань являли собой не что иное как овеществлённое томление Бога по своему земному идеалу, по своему поэтическому двойнику. В нерасторжимости земного и небесного я вижу высшую религиозную сущность пушкинского гения. (Слово "религия" в переводе с латинского означает "связь". Связь чего с чем? Связь всего земного друг с другом и связь земного с небесным, Божественным). Вот почему творчество Пушкина религиозно по своей сути, в своей духовной праматерии, вот почему оно для любого взволнованного и любящего сердца является его внутренней молитвой. Конечно же, было бы наивным искать религиозность в творчестве Пушкина только в библейской атрибутике, сказочности, мифологичности, хотя они в достаточном объёме у него и присутствуют. Не в этом дело. Можно бесчисленное множество раз использовать такие символы, как Богородица, Святой Дух, но от этого произведение не становится религиозным по сути. Напротив, зачастую засилие религиозной терминологии и тематики ничего общего не имеет с исконно религиозным смыслом. Для меня, например, пейзаж Левитана "Над вечным покоем" исполнен подлинной религиозной глубины и красоты отчего края. Его космическая тишина входит в моё сердце Божественным откровением, когда хочется пасть на колени и просить у всех прощения. Когда мы говорим о Пушкине, мы прежде всего имеем в виду религиозное вдохновение, которым пронизано всё его творчество. Именно от Пушкина в русскую литературу войдёт оно, чтобы уже никогда его не покинуть. Пушкин это наш религиозно-эстетический Ренессанс, отзвук которого мы находим в серебряном веке русской словесности в начале ХХ века. Повторяю ещё раз: когда мы говорим о религиозности пушкинского гения, то мы имеем в виду не церковно-религиозную атрибутивность, а наивысший духовный смысл небесной красоты, заложенный в Слове и уходящий своими истоками в правду народного самовыражения. И долго буду тем любезен я народу, Здесь пушкинское понятие добра полностью сливается с его библейским толкованием, равно как и его свобода есть свобода "от чего", но не "во имя чего", вне зависимости от её идеального очарования и земной утопичности. Пушкин это необъятный космос, это дыхание космоса, запечатлённое в знаке на листе. Никто из русских литераторов ни до, ни после него не мог так органично, естественно и нерасторжимо слиться воедино с этим космическим дыханием, как он. В его творчестве библейское понимание Слова приобрело своё адекватное, изначальное значение. Для него само Слово стало судьбой его жизни и смерти, он сумел войти в царство небесного Слова, взять в полном объёме его изначальную правду и чистоту и сгармонизировать их в такой звукоряд, измена которому хотя бы на букву, на одну точку, на одну запятую равнялась бы измене самой жизни. Для Александра Сергеевича слово являлось тем патроном, калибр, вес и размер которого абсолютно точно совпадали с диаметром его ствола. Любое нарушение словесного состава в сторону искусственного завышения или уменьшения его эстетического и гражданского звучания приводило бы к потере поэтической меры, самой правды слова, но главное к измене его погружения и нахождения в космической глубине межзвёздного мелоса. Для пушкинского гения это было невозможно. Невозможно потому, что он всегда ощущал своё присутствие на земле и своё говорение с землёй как дар Божественного Провидения, он в полной мере осознавал свою личностную сопричастность к Божественному космосу, свою пророческую мессийность поэта. Иначе откуда бы взяться таким строчкам: Восстань, Пророк, и виждь, и внемли, Или: Я памятник воздвиг себе нерукотворный, Вот почему творчество Пушкина есть прежде всего Божественное творчество, вместившее в себя мир человеческий. Два мира, мир Бога и мир Человека, сплелись воедино, нераздельно, образовав ту высшую гармонию правды и красоты, добра и света, чести и долга, великого и грешного, возвышенного и падшего, грандиозного и низменного, которая всегда будет оставаться непревзойдённым эталоном для всех последующих поколений отечественных писателей и поэтов России, как бы далеко они ни уходили в своих литературных новациях. Я помню чудное мгновенье, Всего четыре строчки. Но как всё чисто, как всё просто, как всё обнажено и одновременно как всё близко и в то же время запредельно недосягаемо, волнующе и недоступно! "Как гений чистой красоты". Господи, да можно было написать всего лишь эти четыре строчки, чтобы остаться навсегда в Пантеоне бессмертных поэтов мира! Или: "Мороз и солнце. День чудесный...". Сколько раз мы говорили сами такие слова, но говорили их вразброд, невпопад. Но вот явился он, взял эти обыденные и такие знакомые слова, соединил их в чарующий гармоничный ряд, и произошло чудо. Все мы говорили их, но только он их запечатлел в поэтической форме, тем самым выразив и отразив всех нас. Мы оставались на земле, а он поднялся над нами. Вот в чём разгадка. Поэтому Пушкин это не только ослепительная вершина русской поэзии, но и мироощущение и миропонимание каждого из нас. Безусловно, Пушкин человек Слова в его общепринятом значении. Он умел его держать. Но для меня Пушкин прежде всего есть Словочеловек. В таком понимании идеальная ипостась занимает первичное место в облике самой личности поэта. Небесное Слово тесало, гранило его сущность и поднимало всё выше и выше по ступеням Божественной лестницы. Он бежал свой жизненный марафон со скоростью неземного спринтера. С каждым часом, с каждой минутой бег его в заоблачные высоты принимает невероятные скорости. Особенно ярость бега приобретает катастрофические очертания с 1827 года, когда поэт начинает всё более и более ощущать надвигающуюся необратимость всё увеличивающегося разъяна между собой и обществом, и как следствие этого неотвратность трагического финала. Наконец, разрыв между реальным и идеальным, единичным и всеобщим достигает такого критического размера, что Человекослову ничего не остаётся, как вложить пистолет в руку Словочеловека у Чёрной речки. Подсознательно, на метафизическом уровне он ощущал, догадывался, что свою роль поэта на земле он выполнил сполна. (Но это он так считал). И небо услышало его, и небо откликнулось ему. ...Христос знал с первого дня Своего появления среди людей, чем закончится Его жизнь на земле, ибо Он и был послан к нам во имя исполнения воли Отца Небесного. Пушкин интуитивно подошёл к этому осознанию в конце своей жизни. У Христа не было выбора. У Пушкина он оставался. Но он им не воспользовался, поскольку понятия чести и долга ставились им выше самой жизни. Планетарный фатализм смерти Христа не мог не получить своего страшного продолжения в гибели Пушкина. И в этом соединении двух судеб, двух жизней я вижу наивысший религиозный смысл. Сын человеческий погибает на позорном кресте в Иерусалиме, "смертию смерть поправ". Словочеловек погибает недалеко от Санкт-Петербурга, бросив в могилу Человекослова. Христос и Пушкин прожили почти одно и то же время. И в этом изумительном равенстве прожитых лет Божьего Сына и Словочеловека я вновь вижу наивысший религиозный смысл. Но это тема уже другого разговора. И напослед мне хотелось бы провести одно интересное, на мой взгляд, сравнение, которое в неожиданном свете помогло бы ещё раз увидеть поэтический лик Пушкина. Я возьму двух поэтов XIX века, которые в моём представлении занимают последующие места в "Табели о рангах" после Пушкина. Речь идёт о Лермонтове и Тютчеве. (Вообще-то, сравнительное литературоведение вещь достаточно рискованная, особенно в той его части, где речь заходит о противополагании двух или трёх гениев. Здесь всё зависит от субъективного чувства, такта, меры и культуры исследователя. По большому счёту, гений равен... самому гению. Но, тем не менее, время всё расставляет по своим местам). Закроем глаза и представим на мгновение лики двух поэтов. Пушкин сама мировая гармония, всеохватный свет любви и доброты, это то извечное начало, на котором зарождается всё совершенное и устойчивое в человеческом мироустройстве, и само понимание этого мироустройства. Лермонтов всемирная печаль и скорбь, транзитная грусть в сердечном окоёме личного одиночества и покинутости, это начало всерусской рефлексии, которая через миллион терзаний "Героя нашего времени" войдёт в гоголевскую "Шинель", а через неё в позднейший опыт отечественной литературы в лице Достоевского и Толстого, и параллельно в религиозное творчество Соловьёва, Бердяева, Флоренского, Булгакова, Франка, Ильина, мощно аукнется в европейском экзистенциализме, в котором тема заброшенности человеческой жизни станет центральной. Если Пушкин это явление космоса, точнее сам космос, то Лермонтов дыхание хаоса, стремящегося к гармонии космоса, к постижению чего-то высшего, запредельного. Отсюда страстная взволнованность, отсюда бунтующий дух, постоянно натыкающийся на разломы и изъяны несовершенного мира. "Через тернии к звёздам", говорили древние римляне. Вот это движение к некоему Абсолюту, всемирному нравственному идеалу, делает весь писательский и поэтический опыт Лермонтова религиозным в самом прекрасном значении этого слова. Шекспировская теза о вывихнутости века из своих суставов достигает в творчестве Лермонтова более высокого уровня и накала, чем у Пушкина. В отличие от Пушкина, он более остро и ранимо чувствует всё уродство мира, его зло и несовершенство. Томление по бесконечному прекрасному делает его поэтический бунт таким пронзительным и щемящим, что сам свет, льющийся из его сердца, обжигает нас и поныне. Печаль Лермонтова воистину всечеловечна, несмотря на её демоническое одиночество. Если мир Пушкина это светлый лик "Сикстинской мадонны" Рафаэля, над которой звучит, льётся, переливается моцартовская свирель любви, если Лермонтов это отверженный "Демон" Врубеля ("Печальный Демон, дух изгнанья"), над которым и свозь который льётся грустная мелодия Шопена, то Тютчев гётевский Фауст в дилижансе, летящем по европейским столицам, над которым в звёздной вышине торжественно гремят мятежные аккорды Вагнера. У Тютчева человек в своей первобытийной данности, в своём первобытийном естестве предопределён на метафизическом уровне и находится в эпицентре космической ночи, в космической её тайне. В поэзии Тютчева ночное тайновидение определяет полноту и всеохватность человеческого присутствия в этом мире. Неужели ночь так всесильна своей универсальной тайной, жутью, страхом? Нет говорит всё творчество Тютчева. Ночь не всесильна. Ночной жути может противостоять только одно единственное, и это одно есть наша любовь. Всепобеждающая любовь над мраком ночи и смерти вот основной пафос религиозного вдохновения Тютчева. Через эту любовь, живую, трепетную, сам мир наполняется Божественным присутствием. Победа всемирной любви над хаосом, над физическим вакуумом, над всем запредельно трансцедентным вот та эстафетная палочка, которую подхватят после Тютчева Гоголь, Достоевский и Толстой и передадут её грядущему столетию в своих мечтаниях, мучениях и вере. Итак, если Пушкин это ясное утро и солнечный день, если Лермонтов это густой сумрак осеннего вечера, то Тютчев это сама ночь, её жуткая и в то же время волшебная тайна под златотканым покрывалом нездешних миров, галактик и созвездий. И. Клейнер. 2010 |